Три сказки
А все оттого, что мы боимся старой Марглы. Все оглядываемся на нее, сидящую в сторонке - вроде бы даже спящую. Детей пугаем - придет, мол, старуха без лица, и... Я никогда не слышал, чтобы кто-то толком сказал, что "и". Но все боятся. Ее свистящего дыхания и рук со скрюченными пальцами. Никто из-за этого не решает оставаться один.
Однажды отец, уезжая надолго, сказал мне:
- Не уходи ни к кому. Когда придет вечер, попробуй не зажигать лампу - придумай, к примеру, что кончился керосин. Вскоре под самым окном ты услышишь скрипящий кашель и тяжелые вздохи... Все, что тебе тогда будет нужно - на чердаке, в самом дальнем углу.
Потом он уехал, мой отец.
И Маргла пришла тогда под мое окно, и пятки мои просто корни пустили от страха в застонавшие половицы, когда я услышал все это - впервые в жизни так близко. Помню, я даже схватился за отцовский нож для разрезанья бумаги и стоял так еще долго-долго.
"Откуда она только взялась у нас - Маргла? - думал я, цепенея от ужаса. - Ее помнят самые старые люди в нашем маленьком городе, только никто никогда не говорил с ней, потому что у нее нет лица. Говорят, она может забрать с собой... Куда?!"
Я в жизни не уходил никуда из нашей долины. Давно, еще в самом детстве, я помню, у нас кончились зимой дрова, и отец собрался и ушел в горы. Потом он вернулся с дровами, весь обмороженный, и я до сих пор боюсь вспоминать его - бредившего в постели, страшного, с горящими глазами... Он все пытался что-то спеть и заходился кашлем, и руки его тогда словно хватались за воображаемый смычок и рассекали воздух какими-то судорожными взмахами. Он еще все время опрокидывал свечу у подушки. А когда выздоровел, то уже никогда ничего не рассказывал про это, только все чаще уходил из дома надолго - и каждый раз неловко как-то прощался со мной, пряча глаза. А я боялся без него, боялся старухи, то и дело являвшейся словно из воздуха где-нибудь вдалеке - все время в разных местах, но неизменно скрюченной, вроде как спящей...
И вот теперь она настигла меня , старая Маргла, и я стоял и слушал ее скрипящие вздохи, и казалось, что больше в мире нет никого - только я и она. В какой-то миг мне почудилось вдруг, будто в скрежете дряхлых легких я слышу чей-то странно знакомый голос, очень юный и очень печальный. Не поню теперь, пел ли он, плакал - но только звучал тот голос как будто очень издалека - оттуда, куда я никогда не уходил из родной долины, в которой прожил всю свою - и еще немножко чью-то жизнь.
В дальнем углу чердака я нашел их - старые отцовские башмаки. Лопнувшая скрипка и встрепанный смычок лежали рядом, в том же ящике, обернутые в мамин пуховый платок - последнее о ней воспоминание.
А я ведь и не играл никогда. Он мне как-то давно показывал, да я бросил быстро. Тогда еще в город приезжали бродячие актеры - мы только и жили у них там, в балаганчике, ни о чем другом и не думали.
И когда у меня вдруг получилась песня для Марглы, я поразился - ну совсем не умел же. А она и запела за мной - жалобно так и чисто, в темноте и не видать - старуха там или еще кто... Я понял тогда, что уйду из долины, когда-нибудь очень скоро - и уже утром смазал отцовы ботинки прогорклым подсолнечным маслом. Только Маргла уже больше не приходила.
Каждую ночь я играл ей песни, надеясь, что она вернется; теперь играю, уже ни на что не надеясь - просто так.
Я теперь не подхожу близко к людям: они сказали мне, что пальцы мои стали скрюченными, а в лицо очень страшно смотреть. Все бы ничего - но вчера, уже в сумерках, их девочка испугалась меня так, что даже опрокинула ведерко с водой, перебегая мне дорогу.
Завтра ночью приду к ней под окно, надо будет сыграть ей песню старой Марглы...
Может быть, хоть она уйдет со мной из долины?
Южно-Сахалинск - Владивосток, 1991
- Только смотри, ничего не приклеивай насмерть, - приговаривает он рассеянно, стискивая зубами давно потухшую папиросу, - Все еще тысячу раз изменится... Ты понимаешь меня?
Я не совсем понимаю, но и не спрашиваю. Работает он правой рукой, и я обычно сижу слева, чтобы не путаться. А слева-то как раз он хуже и слышит. Мне жалко его всегда, если он вдруг переспрашивает, поворачиваясь другим ухом. И уж совсем никуда не годится, когда он просто кивает - вроде как понял, а потом ответит невпопад и сам же замолкает, неловко так, если ерунда в разговоре выходит. Я поэтому и киваю первым, надеясь, что само потом поймется. Он верит мне. Или, может, тоже вид делает? Так мы и сидим во дворе, потому что сегодня нет дождя. И ветра тоже нет. Только его уже совсем поседевшие волосы все равно шевелятся чуть заметно.
- Ну, и где я тебе возьму столько Африки? - расстраивается он, переворошив уже третью пачку разноцветных картинок непослушными мозолистыми пальцами. Бумажки то и дело цепляются за его желтые от никотина, подавленные на стройке ногти, выскальзывают из пальцев, и он раз за разом слюнявит кончики большого и указательного, перебирая слипшиеся листки, - Ну вот, есть тут немножко, но наших: смотри, как блекло. Разве ж это пампасы?.. А поляки уже все кончились, один вот носорог этот толстый, куда его...
Соседи до сих пор, наверно, еще уверены, что отец мой знал все языки на свете. Рыжая авоська, с которой он возвращался с работы, помимо неизменных "Беломора" и миндального печенья россыпью, постоянно была набита пестрой макулатурой - и просто-таки резала глаза любопытным заголовками журналов на всех языках, какие только продавались в нашем киоске. Мы очень любили вырезать из них фотографии. Особым деликатесом у нас считались журналы польского и чешского фото, да еще французский "Юманитэ" - тот тогда еще не совсем обанкротился и выходил на сногсшибательной глянцевой бумаге. Большой удачей так же раз в месяц выпадало поймать "Панораму". Мать поругивалась, что он покупает ее для меня, потому что на последней странице там вечно было что-нибудь голое. Толстые пачки с "вырезками" мы хранили в кладовке.
...Много лет спустя я вернулся сюда. Здесь уже не осталось мебели, и только эхо сиротливым псом вертелось по опустевшим комнатам, клацая вслед шагам и норовя цапнуть за пятку. Но те люди не забрали их и не выкинули - наверное, просто не заметили, - пять или шесть толстенных бумажных кип, задвинутых в самую глубь антресолей кладовки. Бережно обернутые когда-то двойным слоем газет и перетянутые старыми чулками, свертки эти уже потом заляпывались известкой, оттаптывались подошвами грязных сапог, - и все-таки дождались меня через столько лет. Я был как пришел - не снял даже ботинок: сидел в пустой комнате и перебирал их, поглаживал дрожащими пальцами, не веря своим глазам...
"Фоновые". Морские пейзажи, горы, лес; панорамы - птичьего полета и океанских глубин. Космос, чужие планеты...
"Музыка". Струны, клавиши, бесстыжая медь саксофонов и шевелюра бешеного Стравинского. Прозрачная вязь балетных пелерин. Лебеди.
"Лица". Он любил их больше черно-белыми, я всегда удивлялся... Моя "Африка" была здесь же. В разобранном виде. У толстогубого вождя - мы вырезали его по контуру из какого-то разворота, яркий такой, весь коричневый и потрясающе потный, - теперь отвалилось два пальца на одной из воздетых рук, и на белом крашеном носу проступало с изнанки пятнышко высохшего силикатного клея. Он ведь учил меня - ничего не приклеивать намертво...
- Вот-вот, прямо самыми кончиками. Чтобы только не уносило ветром...
Ветер подул, когда мы с ним еще только прикидывали "Осень", и со стола во дворе унесло все, над чем мы бились часа два, раскладывая так или эдак. Он сделал ее для кухни: светло-голубой квадрат невыгоревшей краски до сих пор проступает на голой стене. Лучшие книжки тех лет были проглочены здесь же, меж кастрюль и тарелок, спиной к тарахтевшему трактором старичку-холодильнику. Ее ласковые листья просто притягивали меня сюда - огрмные кленовые ладони, в которых так удивленно-радостно барахтался под дождем отбившийся от мамы малыш в пухлой оранжевой курточке. Черно-белые клавиши в левом верхнем углу мне пришлось тогда рисовать чернилами, и они расплылись немного со временем. А листья были просто вырезаны из бумаги: я еще специально лазил на старый клен во дворе - за образцами. Он так и не узнал от меня лишь одно: они действительно двигались.
Все началось с той самой зимы, когда он начал уезжать из дому надолго. Мать стала вздрагивать и плакать по ночам от странного шелеста в спальне, решив, что в доме "завелись грызуны". Я принес ей тогда мышеловку, чтоб она хоть чуть-чуть успокоилась. Но первой ушла от своего водопада грустная греческая девочка из "Ню" над родительской постелью. Я помнил: он поселил ее туда двумя слабыми мазками клея - точно сомневался, надолго ли она здесь...
Потом в водопаде иссякла вода. Мать решила вызвать эпидемстанцию, потому что скрипы и шорохи с каждой ночью становились все страннее. Из "Африки" в моем уголке дали стрекача пугливые антилопы, а Вождь, приняв уже боевую раскраску, начал грозить Небесам невесть откуда взявшейся палицей. Струны у скрипок "Ноктюрна" в прихожей обвисли; молоко из опрокинутой крынки стекло на невидимый пол, - и вскоре все герои картины сгрудились в нелепую кучу вокруг безобразной кляксы - опустевшего стола посередине.
Последней была та полночь, когда я проснулся, разбуженный протяжным, животного ужаса воплем... Это кричала моя мама. Я только до сих пор не пойму до конца: ведь "Осень" висела у нас на кухне... Когда же, вскочив как ошпаренный, я ворвался в мамину спальню и зажег свет - огромный кленовый лист судорожно растопыренной пятерней распластался у нее на подушке. Страшный, матово-черный, из бумаги от конвертов для фото... Я никогда не вырезал такого. На кухне же, куда я ввалился в следующие четыре секунды, на месте самого желтого, самого радостного листа зияла бессмысленная дыра - кусок идиотского газетного текста. И вместо ребенка теперь - у меня подкосились ноги - склабился ввалившимся ртом, пялился мутными, выцветшими глазами какой-то безумный старик...
Ничего не менялось с тех пор на картинах. А потом - я уехал из дома. Только уже перед самым отъездом я извел-таки целый тюбик бесценного японского клея и три часа времени - пока не приклеил их все. Намертво.
Человек на песке со мной рядом. Крупные капли, высыхая неспешно, все еще покрывают частичками Океана его кожу на плечах, спине и груди.
Человек на песке со мной рядом немного отличается от того, что есть я. Он немного другой. И сейчас, когда прямо оттуда - тем более.
Кожурой апельсина на белом песке - оранжевое его полотенце. Его книгу чуть в стороне от меня еле слышно листает ветер. Его губы слегка шевелятся, когда он разговаривает - сам с собой. Его голос:
- Мне кажется, еще раз вот так - и я уже не вернусь, наверное. Ты бы знал - мне сейчас...
Крики чаек смолкают. Тревожно.
- ... Удалось-таки заплыть туда, где уже не пускало обратно. Как там странно тепло!
Плавно выгнувшись, тяжелая волна шипит - и шлепается на песок перед нами. Лицо его - на песке со мной рядом: снова свежие капли.
- Разве ты не чувствуешь, как Он смотрит на нас?
- Все мы как нибудь... смотрим.
- Ты не чувствуешь... Когда он смотрит вот так на меня, я становлюсь кем-то голым. И тогда дико хочется, чтобы он меня... съел.
Поднимая фонтаны песчинок, человек со мной рядом вскакивает резко на ноги. Песок, песок - на лице моем, на губах. Ветер с моря, налетев неожиданно, слизывает - и, ожегшись, выплевывает в стылое небо наше одно на двоих апельсиновое полотенце. Оба молча следим, как оно, кувыркаясь в отчаянном танце, отдетает все дальше и дальше - к черной гальке у самой воды.
- И знаешь... Это почему-то совсем не стра-а-ашно-о-о-о-о!!!...
Но у моря нет эха.
Запрокинув голову, раскинув в стороны руки, он со всех ног бежитпрочь от меня вдоль по худенькой кромке берега, срывается с нее уже где-то на горизонте - и вливается крохотной каплей в седой Океан.
Я снова один на остывшем под вечер песке.
Фотокамера у моих затекающих ног. Брызги с мокрых его волос - на черном глазке объектива. Мне не хочется вытирать объектив, отчего-то я знаю: больше нет нужды в фотоснимках.
Слушаю.
Незнакомая тупая боль подступает из легких к горлу. Ноет, саднит изнутри своей невостребованностью отмерший некогда орган.
Человек на песке со мной рядом: озябший, и губы синие.
- Надень же хоть что-нибудь.
- Нет. Теперь все равно. Доплыть бы туда, где не страшно - и тогда будет вовсе не холодно...
Человек на песке со мной рядом проижимается крепче ко мне. Мокрую свою голову он кладет ко мне на плечо.
- Говори мне о чем-нибудь...
Виски его вкуса соли.
Глажу медленно мокрые волосы, и через них, нараспев - прямо в ухо:
- В ледяных океанских пучинах, где не видно ни зги...
Человек на моем плече закрывает глаза.
- ... Даже мелкий безмозглый планктон чует тебя безошибочно. Флюоресцентной своей оравой кидается он к тебе хоть за тысячу миль. Вслед за ним - а то и просто погреться - подгребают мордовороты-киты. Ну, и прочая живность как-то сразу бросает дела свои и делишки, если вдруг проплывает поблизости. И вскоре сваливается в тебя все до кучи...
В горле странно першит. Я наспех откашливаюсь - только бы он дослушал.
- ... Там, где ты, всем находится время и место. Рыбам и растениям. Животным и людям. Так было тысячелетиями... Так будет, наверное, вечно.
- Ну, а ты?
Глаза его, серо-зеленые, как и небо над ними, глядят на меня в упор. Молча жду, когда они закроются снова. И только тогда улыбаюсь:
- И лишь я никак не могу распознать, где же ты... Ласковое. Восттанавливающее все продрогшие, стылые жизни. Зовущее по ночам - мое теплое течение Куросио...
Вновь - распахнутые глаза:
- Нам еше не пора?
- Да, наверное... Собирайся?
- Я сейчас... Я последнии разок!
Медленно-медленно человек на песке со мной рядом поднимается на ноги.
Он встает - и уходит.
В зовущие чайками волны.
В остывающее от солнца небо.
Все дальше и дальше от берега.
Могучая черная гладь растворяет в себе, как кофе - беспомощный сахар. Вот уж нет его по колени. Вот - растаял наполовину. Вот - одна голова...
И потом уже - только пена.
Волны, зовущие - и исчезающие, чтобы снова вернуться.
Две сигареты - это пятналцать минут. Еще три - сорок пять.
Так уносишь ты, теплое Куросио, всех, кому еще есть чем слышать тебя.
Его книгу заносит песком, и страницы шелестят для меня все слабее...
Мои ступни на теплом асфальте по пути к остановке автобуса. Правая моя ладонь - в левой шлепанцы - сжав, массирует горло. Я все пытаюсь унять эту резь - так до боли знакомую всякому, у кого хоть когда-нибудь резались жабры.
Copyright (C) by Dm. Kovalenin